Пятьдесят на пятьдесят
Затем ее отвели в комнату для допросов и оставили одну. В одной из стен допросной было зеркало, и она догадалась, что кто-то наблюдает за ней из-за него.
Упершись локтями в колени, она наклонилась вперед, опустив голову и не сводя взгляда с белых резиновых тапок, которые ей выдали. Некоторое время посидела так, неподвижная и молчаливая.
Она не проронила ни слова с тех самых пор, как полиция задержала ее на Франклин-стрит. Услышав, как кто-то из копов произнес слово «шок», решила этим воспользоваться.
Она не была в шоке.
Она размышляла.
И слушала.
Стальной стол перед ней был весь в каких-то вмятинах и царапинах. И очень хотелось протянуть руку и провести пальцами по этим неровным линиям, понюхать стол, прикоснуться к нему и ощупать его.
Это навязчивое желание зародилось у нее еще в детстве. Еще один повод для раздражения для матери, которая всегда шлепала ее, застукав за тем, как она трогает и нюхает всякие предметы вокруг. Она могла целый час провозиться так с каким-нибудь листочком, камешком, ягодкой. Запахи и ощущения были почти ошеломляющими, и тут вдруг мать – шлеп! «Не трогай! Хватит уже все лапать, паршивая ты девчонка!»
Наслаждение от прикосновения стало для нее чем-то таким, что приходилось держать в секрете. Скрыть это непреодолимое побуждение помогала музыка. Когда она влюблялась в какую-нибудь песню, то видела цвета и очертания, и музыка становилась для нее чем-то более реальным и осязаемым, что помогало держать руки в узде.
И одна из таких песен по-прежнему звучала у нее в голове. Та самая, которую она слушала, входя этим вечером в дом своего отца на Франклин-стрит, 152. Это была любимая песня ее матери – «Она» в исполнении Шарля Азнавура. В то время как сама она всегда предпочитала кавер-версию этой песни от Элвиса Костелло. Эта песня беспрестанно крутилась у нее в голове, звучала громко и ярко, заглушая все остальные мысли. Сидя в маленькой, вонючей допросной, она одними губами пропела несколько слов, пока эта песня звучала только для нее.
«Она – лицо, что не забыть…»
Пока звучала музыка, образы в голове у нее сменяли друг друга. Галстук ее отца… Узел, все еще туго затянутый у него на шее… Поблескивающая белая кость у него в груди… И все эти чудесные искорки света на лезвии ножа, когда она выдернула его из отцовской груди, вскинула над головой и стала вонзать в живот, шею, в лицо, в глаза – раз за разом, раз за разом…
«Она».
Все это было заранее спланировано. Конечно, она фантазировала об этом уже много лет. Как здорово было бы не просто убить его, а растерзать на куски. Уничтожить его тело. Опустошить его. И ей пришла в голову мысль, что все остальные убийства были всего лишь репетицией этого главного действа.
Тренировкой.
Поначалу смотреть, как угасает свет в глазах у жертвы, было очень захватывающе. Словно наблюдать за неким превращением. От жизни к смерти. Причем от ее собственной руки. И никаких угрызений совести. Никакого чувства вины.
Ее мать выбила это из нее и ее сестры еще в юном возрасте. Мать была блестящей шахматисткой и хотела, чтобы ее дочери превзошли ее. В свои молодые годы она видела, на что способны за шахматной доской сестры Полгар[6], и хотела, чтобы ее дочери тоже преуспели в этом деле, поэтому очень рано начала обучать их шахматам. С четырехлетнего возраста ее заставляли сидеть в комнате перед доской и передвигать фигуры – под присмотром матери, растолковывающей ей классические приемы и стратегии, победа в которых закладывалась еще в миттельшпиле. Тренировались они буквально часами. Каждый день. Обе сестры по отдельности. Мать никогда не разрешала им играть друг с другом, даже в порядке тренировки. Тренировки проходили только с матерью. И мать никогда не позволяла обеим есть перед дневной тренировкой. Никакого тебе обеда – тарелка хлопьев или фруктов, съеденная на завтрак, оставалась далеким воспоминанием. Она часами сидела в маленькой комнате с матерью – растерянная, испуганная и голодная.